Доктор Фаустус - Страница 107


К оглавлению

107

В таком настроении приятно и самому показать свое художество обществу, и поэтому я был очень тронут, когда его превосходительство фон Ридезель, тотчас же поддержанный длинноногой изящной хозяйкой, выговаривая слова на южнонемецкий лад, но по-офицерски отрывисто, попросил меня повторить анданте и менуэт Миландра (1770), которые я здесь однажды уже исполнял на своих семи струнах. До чего же слаб человек! Я был ему благодарен, я совершенно забыл о своем отвращении к его гладкой, пустой, даже какой-то ясной от несокрушимой наглости аристократической физиономии с закрученными светлыми усами, полными, выбритыми щеками и сверкающим под белесой бровью стеклышком монокля. Для Адриана, как мне отлично было известно, фигура этого рыцаря находилась, так сказать, по ту сторону всяких оценок, по ту сторону ненависти и презрения, даже по ту сторону насмешки; он и плечами не пожал бы по ее адресу, да и у меня, собственно, она вызывала такое же чувство. И все-таки в минуты, когда он требовал от меня активной лепты обществу, чтобы оно, наслаждаясь чем-либо «грациозным», оправилось от натиска революционной новизны, я поневоле относился к нему с приязнью.

Очень странно, немного неловко и немного смешно было наблюдать столкновения ридезелевского консерватизма с другим анти– и ультрареволюционным консерватизмом, делающим упор не на «все еще», а на «опять сначала» и фрондирующим против буржуазно-либеральных вкусов с другой стороны, не отставая от них, а забегая вперед. Дух времени как раз давал повод к таким иллюзиям, не только подбадривавшим, но и озадачивавшим старый, несложный консерватизм; и в салоне госпожи Шлагинхауфен, честолюбиво заполненном самыми разношерстными элементами, тоже представлялся для этого повод благодаря фигуре доктора Хаима Брейзахера, ученого без официальной должности, человека ярко выраженной расы, интеллектуально весьма развитого, даже смелого, впечатляюще безобразной наружности, который – явно не без злорадства – играл здесь роль чужеродной закваски. Хозяйка ценила его диалектическое красноречие, интонированное, между прочим, на пфальцский манер, и его парадоксальность, заставлявшую дам с каким-то жеманным ликованием всплескивать руками над головой. Что касается его самого, то он пребывал в этом кругу, по-видимому, из снобизма, а заодно из потребности поражать элегантную ограниченность идеями, которые в компании литераторов произвели бы, наверное, меньшее впечатление. Я его терпеть не мог, считал его интеллектуальным проходимцем и не сомневался, что Адриану он тоже противен, хотя, по каким-то мне не вполне ясным причинам, мы ни разу не говорили с ним о Брейзахере. Но чуткости доктора к духовному тонусу времени, его тонкого нюха на новейшие запросы я никогда не отрицал, и многое из этой области впервые открылось мне благодаря ему и его салонным беседам.

Он был всезнайка, умеющий говорить о чем угодно, культур-философ, настроенный, однако, против культуры, ибо, как утверждал, не видел во всей ее истории ничего, кроме процесса упадка. Самым убийственным в его лексиконе было слово «прогресс»; он произносил его с какой-то уничтожающей пренебрежительностью, и ясно чувствовалось, что такое консервативное презрение к прогрессу служит ему лицензией на место в этом обществе, своеобразным допуском в салон. Очень умно, однако отнюдь не располагая к себе, издевался он над прогрессом живописи от примитивно плоского изображения к перспективе. Считать отказ доперспективного искусства от перспективистского обмана зрения бессилием, беспомощностью, топорным примитивизмом и снисходительно пожимать плечами по этому поводу – вот она, заявлял он, вершина дурацкого новомодного чванства. Отказ, воздержание, неуважение не суть признаки несостоятельности, невежества, бедности. Напротив, иллюзия – это самый низкопробный, самый угодный черни принцип искусства, и откреститься от нее – значит проявить благородный вкус! Умение откреститься от определенных вещей – качество, очень близкое к мудрости или даже являющееся частью ее, – к сожалению, совершенно утрачено, и вульгарное нахальство именует себя прогрессом.

Подобные взгляды были почему-то отрадны посетителям салона урожденной фон Плаузинг, и, по-моему, они чувствовали скорее некоторую неуместность таких суждений в устах Брейзахера, чем неуместность своих аплодисментов в их адрес.

Точно так же, говорил он, обстоит дело с переходом музыки от монодии к многоголосью, к гармонии, в котором тоже принято видеть культурный прогресс, тогда как в действительности это самое настоящее достояние варварства.

– Это, по-вашему… пардон… варварство? – пропел господин фон Ридезель, привыкший, наверное, усматривать в варварстве некую, пусть слегка компрометирующую, форму консерватизма.

– Конечно, ваше превосходительство. Истоки многоголосья, то есть пения в интервалах квинты или кварты, находятся далеко от центра музыкальной цивилизации – от Рима, где существовал культ прекрасного голоса, они находятся на сиплом севере и были, по-видимому, своеобразной компенсацией сиплости. Они находятся в Англии и Франции, преимущественно в дикой Британии, которая даже первой включила в гармонию терцию. Так называемое развитие слуха, усложненность, прогресс являются, стало быть, подчас продуктом варварства. Я не уверен, что таковое надо за это хвалить…

Было совершенно ясно, что он потешался над его превосходительством и над всем обществом, прикидываясь консерватором. Ему бывало явно не по себе, когда кто-нибудь угадывал его мысли. Полифоническая вокальная музыка, это изобретение прогрессивного варварства, стала, разумеется, объектом его консервативного покровительства, как только совершился исторический переход от нее к гармонически-аккордовому принципу, а вместе с тем к инструментальной музыке двух последних столетий. Но таковая объявлялась упадком, упадком великого и единственного настоящего искусства контрапункта, священно-холодной игры чисел, которая, слава Богу, не имела еще ничего общего с профанацией чувств и нечестивой динамикой; этот упадок захватил уже великого Баха из Эйзенаха, которого Гёте совершенно справедливо назвал гармонизатором. Будучи изобретателем темперированного клавира, а значит, способа многозначно толковать и энгармонически видоизменять любой звук, а значит, новейшей романтической модуляционной техники, он заслуженно получил то суровое прозвище, которым наделил Баха веймарский мудрец. Гармонический контрапункт? Его нет в природе. Это ни рыба ни мясо. Смягчение, разжижение и фальсификация, преобразование старой и подлинной полифонии, воспринимавшейся как взаимодействие разных голосов, в гармоническую аккордовость началось уже в шестнадцатом веке, и такие люди, как Палестрина, оба Габриели и наш славный, красующийся по соседству, на площади, Орландо ди Лассо, не к чести своей, уже приложили здесь руку. О да, эти господа более других «очеловечили» для нас понятие вокально-полифонического искусства и потому представляются нам величайшими мастерами данного стиля. Но объясняется это просто тем, что по большей части они уже находили удовольствие в чисто аккордовом строе, а их манера трактовать полифонический стиль уже довольно скверно смягчалась оглядкой на гармонические созвучия, на соотношение консонансов и диссонансов.

107