Доктор Фаустус - Страница 88


К оглавлению

88

Я (довольно язвительно). Дался же вам Дюрер – сначала «Как я замерз и меня потянуло на солнце», а теперь, извольте, песочные часы «Меланхолии». Видать, черед за магическим квадратом! Что ж, я ко всему готов и ко всему привыкаю. Привыкаю к вашей наглости, к тому, что вы говорите мне «ты» и «голубчик», хотя это особенно мне противно. В сущности, я сам к себе тоже обращаюсь на ты – потому-то, наверное, и вы меня тыкаете. По вашему утверждению, я беседую с черным Кесперлином; Кесперлин – это Каспар, стало быть, Каспар и Самиэль – одно и то же.

Он. Опять начинаешь?

Я. Самиэль. Смешно, право! Где же твое до-минорное фортиссимо струнного тремоло, деревянных и тромбонов – хитроумный жупел для романтической публики, выходящий из ущелья фа-диез-минора, как ты из своей скалы? Удивляюсь, что его не слышу!

Он. Ничего! У нас есть инструменты почище, и ты их еще услышишь. Мы еще сыграем тебе, когда ты созреешь для такой музыки. Все дело в зрелости и во времени. Об этом-то я и хочу с тобой побеседовать. Но «Самиэль» – идиотская форма. Поверь мне, я за народность, но «Самиэль» – ужасное идиотство, это Иоганн Бальгорн из Любека исправил. Надо «Саммаил». А что значит «Саммаил»?

Я (упрямо молчу).

Он. Если что знаешь – молчи. Мне даже по душе скромность и то, что ты предоставляешь мне роль переводчика. «Ангел яда!» – вот что это значит по-немецки.

Я (сквозь зубы, не попадающие один на другой). Ну еще бы, у вас и впрямь такой вид! Ангел – ни дать ни взять! Знаете, какой у вас вид? Вульгарный – не то слово. Вы похожи на наглого босяка, на проститутку в штанах, на бандита. Вот в каком виде вам вздумалось меня посетить, а уж никак не в ангельском!

Он (оглядывает себя, растопырив руки). На кого, на кого? На кого я похож? Нет, это даже хорошо, что ты меня спрашиваешь, знаю ли я, на кого я похож, ибо, честное слово, я этого не знаю! Во всяком случае, не знал, только сейчас от тебя услышал. Можешь не сомневаться, я не обращаю никакого внимания на свою внешность, предоставляю ее, так сказать, себе самой. Мой вид – это чистая случайность, вернее, он зависит от обстоятельств, а я о нем не задумываюсь. Приспособляемость, мимикрия – тебе же такие вещи знакомы. Маскарадное фиглярство матери-природы, у которой всегда высунут на сторону кончик языка. Но ведь этой самой приспособляемости – а я смыслю в ней ровно столько, сколько какая-нибудь похожая на листик бабочка, – ты, милый мой, конечно, не отнесешь к себе и не станешь меня за нее осуждать! Признай, что она имеет свой смысл в другой области, в той области, где ты, хоть тебя и предостерегали, кое-что подцепил, в области твоей красивой песенки с буквенным символом; нет, в самом деле, ловко сделано, прямо-таки вдохновенно!


Когда ты напоила
Меня в полночный час,
Ты жизнь мне отравила…

Великолепно.


Приникла к свежей ране
Холодная змея…

Правда, талантливо. Вот это мы вовремя и приметили, потому-то сразу и взяли тебя под надзор: мы поняли, что игра стоит свеч, что данные благоприятнейшие, что если тут подпустить чуточку нашего огонька, чуточку подогреть, окрылить, подхлестнуть, глянь – и получится этакая блестящая штука. Кажется, Бисмарк говорил, что, дескать, немцу нужно полбутылки шампанского, чтобы подняться на свою натуральную высоту. По-моему, он что-то в этом духе высказывал. Золотые слова. Немец – человек способный, но скованный; достаточно способный, чтобы разозлиться на свою скованность, охмелеть и заявить: «Сам черт мне не брат». Ты, милый мой, видно, знал, чего тебе не хватает, и сыграл по всем правилам, когда отправился в некую поездку и, salva venia, подцепил французскую болезнь.

– Замолчи!

– Замолчи? Ишь ты, это прогресс. Ты понемногу осваиваешься. Наконец-то побоку вежливую множественность, наконец-то на ты, как положено людям, которые в сговоре – и ныне и присно.

– Замолчите!

– Замолчать? Да ведь мы и так уже молчим лет пять, надо же когда-то поговорить и столковаться – и вообще, и насчет любопытных твоих обстоятельств. Об этом, конечно, лучше молчать, но нам-то с тобой долго молчать все равно не придется: ведь часы поставлены, и красный песочек начал сочиться в тоненькое горлышко, – о, пока еще именно начал! В нижнем сосуде его пока еще капелька по сравнению с верхним – мы даем время, огромное, необозримое время, о скончании которого не стоит и думать, долго еще не стоит, какое там о скончании, даже о сроке, когда можно было бы начать думать о конце, когда можно было бы сказать: «Respice finem», – нечего печься заранее, ибо срок этот зыбок, зависит от случая, от темперамента, и никто не знает, когда он настанет и долго ли протянется время. До чего же хитро и ловко устроено: неопределенность и произвольность момента, когда пора задуматься о конце, шутя одевают туманом предрешенный конец.

– Чушь!

– Э, на тебя не потрафишь. Даже на мои психологические рассуждения ты отвечаешь грубостями, а ведь сам же однажды на родной Сионской горе назвал психологию приятной нейтральной серединой, а психологов – правдолюбивейшими людьми. Я отнюдь не горожу чушь, когда говорю о дарованном времени и предрешенном конце, а беру, можно сказать, быка за рога. Везде, где поставлены часы и даровано время, – невыдуманное, но ограниченное время с предрешенным концом, – мы тут как тут, мы процветаем. Мы продаем время, – скажем, двадцать четыре года, – ну как, подойдет? Живи себе по-скотски, море по колено, этаким великим чернокнижником, и удивляй мир разнообразнейшей чертовщиной, забывай понемногу о всякой там скованности и сигай во хмелю выше головы, не изменяя при этом себе, – зачем же? – нет, оставаясь самим собой, но только достигнув своей натуральной высоты с помощью упомянутой полбутылки. В пьяном самоупоении доступны блаженства такого почти невыносимого букета, что ты, пожалуй, вправе вообразить, будто подобного букетика не было на земле уже тысячи лет, и, чего доброго, возомнить себя Богом в озорную минуту. Как же тут придет в голову печалиться о моменте, когда пора будет задуматься о конце! Но только конец – наш, под конец ты наш, об этом нужно договориться, и договориться не молча, хотя тут возможна и молчаливая сделка, а побеседовать начистоту.

88