Если что знаешь – молчи. Держи про себя. Вымолчи все на нотную бумагу, пока мой сотоварищ in eremo, с которым я вместе смеюсь, далеко от меня, в этом же зале, корпит над translation милого чужого на ненавистное родное. Думает, я сочиняю музыку, а увидь, что пишу слова, вспомнил бы, что и Бетховен поступал так же.
Весь день, тварь больная, лежал в темноте с отчаянной головной болью, то и дело рвота, как всегда при тяжелых приступах, а к вечеру нежданно-негаданно все словно рукой сняло. Благополучно съел суп, который принесла мне мать («Poveretto!»), выпил, на радостях, стакан красного («Bevi, bevi!») и вдруг так расхрабрился, что даже папироской себя побаловал. Мог бы и выйти из дому, как было договорено накануне. Дарио М. хотел сводить нас в клуб, представить пренестским столпам общества, показать комнаты, бильярдную, читальню. Не хотелось обижать славного малого, согласились – а отдуваться пришлось Ш. одному, я сослался на мигрень. После pranzo он с кислой миной поплелся вместе с Дарио вниз, к жителям полей и предместий, а я остался в одиночестве.
Сидел здесь, в глубине зала, спиной к окнам, закрытым ставнями, при свете лампы, и читал Кьеркегора о Моцартовом «Дон Жуане».
Вдруг ни с того ни с сего чувствую пронизывающий холод, как зимой, в мороз, в натопленной комнате, если вдруг распахнется окно. Но подуло не сзади, где окна, а спереди. Отрываюсь от книги, гляжу в зал, вижу – Ш., что ли, вернулся, ибо я уже не один: кто-то сидит в полумраке на кушетке, которая вместе со столом и стульями стоит недалеко от двери, почти посредине комнаты, там, где мы по утрам завтракаем, – сидит в уголке, закинув ногу за ногу, только это не Ш., это кто-то другой, меньше ростом, не такой осанистый, с виду, пожалуй, даже простоватый. А холод все не унимается.
– Chi è costà? – кричу с каким-то комком в горле, сжав подлокотники кресла и приподнявшись, так что книжка упала на пол с колен. В ответ раздается спокойный, размеренный голос Другого, отлично модулированный голос с приятным носовым резонансом.
– Говори на здоровье по-немецки! Валяй на старом добром немецком языке, без всяких там ханжеских обиняков и прикрас. Я понимаю его. Это даже мой любимый язык. Иногда я только по-немецки и понимаю. Кстати, накинь пальто, а заодно возьми шляпу и плед. У тебя зуб на зуб не попадает, смотри не простудись.
– Кто называет меня на ты? – спрашиваю я сердито.
– Я, – отвечает он. – Я, в знак благосклонности. Ах, это ты потому, что сам со всеми на вы, даже с этим своим юмористом-джентльменом, кроме одного только верного друга детства, который называет тебя по имени, а ты его – нет? Ничего, потерпи. Такие уж у нас отношения, чтобы быть на ты. Ну, шевелись, одевайся!
Вглядываюсь в полумрак, со злостью впиваюсь в гостя глазами. Мужчина довольно хлипкий, далеко не такого высокого роста, как Ш., даже ниже меня, на ухо нахлобучена кепка, с другой стороны из-под нее выбиваются у виска рыжеватые волосы: ресницы тоже рыжеватые, глаза с краснотцой, лицо несвежее, кончик носа немного скошен; поверх триковой, в поперечную полоску рубахи – клетчатая куртка со слишком короткими рукавами, из которых торчат толстопалые руки; отвратительные штаны в обтяжку и желтые стоптанные башмаки, уже не поддающиеся чистке. Голос и выговор – актерские.
– Ну, скорее! – повторил он.
– Я хочу прежде всего выяснить, – говорю я со сдержанной дрожью, – кто посмел ворваться сюда и усесться у меня в комнате?
– Прежде всего, – повторяет он. – «Прежде всего» – это совсем недурно. Но ты слишком топорщишься против любого визита, который считаешь неожиданным и нежелательным. Ведь я же не собираюсь звать тебя на раут и льстить тебе, чтобы затащить на музыкальную вечеринку. Я пришел потолковать по делам. Ты оденешься наконец? Какой там разговор, когда зубы стучат.
Посидел еще несколько секунд, не спуская с него глаз. А мороз, от него исходящий, пронизывает меня до мозга костей, и я чувствую себя в своем легком костюме беззащитным и голым. Я послушался. Встаю и вхожу в первую дверь налево, где моя спальня (другая – дальше, с той же стороны), достаю из шкафа зимнее пальто, которое ношу в Риме, когда дует трамонтана, и которое пришлось взять сюда, потому что не знал, куда его деть; надеваю шляпу, беру дорожный плед и в таком снаряжении возвращаюсь на свое место.
Он по-прежнему сидит на своем.
– Вы еще здесь, – говорю я, поднимая воротник и укутывая пледом колени, – даже несмотря на то, что я уходил и вернулся? Это меня удивляет. Ибо я сильно подозреваю, что вас здесь нет.
– Нет? – спрашивает он своим хорошо поставленным голосом, с носовым резонансом. – То есть как же нет?
Я. Потому что очень невероятно, чтобы кто-то явился ко мне вечером, заговорил по-немецки, напустил холоду да еще вызвался обсуждать со мной какие-то дела, о которых я ничего не знаю и знать не хочу. Всего вероятнее, что это вспышка болезни, что, кутаясь от озноба, я в забытьи связал его с вашей персоной и вижу вас только затем, чтобы видеть источник холода.
Он (со спокойным и убедительным актерским смехом). Какой вздор! Какой благоразумный вздор ты мелешь! Вот это на старом добром немецком языке как раз и называется блажью. И до чего же мудреная чепуха! Умная мудреность, прямо из твоей оперы! Но мы-то сейчас не занимаемся музыкой. К тому же это чистейшая ипохондрия. Пожалуйста, не распускайся! Сохрани хоть немножко гордости и не спеши гнать взашей свои пять чувств! Никакая у тебя не вспышка болезни, был просто легкий недуг при отличном юношеском здоровье. Впрочем, пардон, не хочу быть бестактным, ибо неизвестно еще, как понимать здоровье. Но твоя болезнь так не вспыхивает, голубчик. У тебя нет ни малейшего признака жара, да и повода к нему нет.