Они побывали в коровнике, заглянули в конюшню и осмотрели свинарник, пока хозяйка рассказывала о несчастной барышне. Сходив еще к курам и к ульям на задворки, друзья спросили, сколько с них причитается, но госпожа Швейгештиль отказалась от денег. Они поблагодарили за все и покатили в Вальдсхут, чтобы поспеть на поезд. Что день не пропал даром и что Пфейферинг – любопытное место, признали оба.
В душе Адриана, до поры до времени не определяя его решений, запечатлелся облик этого уголка. Ему хотелось уехать, но уехать в гораздо более далекие края, чем пригород, до которого можно добраться за час. Из музыки к «Love’s Labour’s Lost» к тому времени был готов фортепьянный набросок вводных сцен; однако работа не спорилась; трудно было соблюсти пародийную витиеватость стиля, – она требовала непрестанно подстегиваемой внутренней эксцентричности и будила охоту к дальним странствиям, к резкой перемене мест. Им овладевала тревога. Он устал от комнаты на Рамбергштрассе, вынуждавшей к постоянному общению с хозяйской семьей и не гарантировавшей полной уединенности, ибо всегда мог кто-то нагрянуть с приглашением присоединиться к гостям. «Я ищу, – писал он мне, – я мысленно спрашиваю и прислушиваюсь к ответу извне, где находится место, в котором можно было бы, укрывшись от мира и без помех, поговорить один на один со своей жизнью, своей судьбой…» Странные, зловещие слова! У меня невольно холодеет тело и дрожит рука, пишущая эти строки, как подумаю, для какого диалога, для какой встречи и сделки он сознательно или бессознательно искал места.
Выбор его пал на Италию, куда он и отбыл в необычное для туристов время – в конце июня. Он убедил поехать с ним и Рюдигера Шильдкнапа.
Когда я, еще служа в Кайзерсашерне, навестил вместе со своей молодой женой на каникулах 1912 года Адриана и Шильдкнапа в облюбованном ими сабинском горном гнезде, друзья коротали там уже второе лето: зиму они провели в Риме, а в мае, с наступлением жары, снова направились в горы, в тот самый гостеприимный дом, где обжились за время трехмесячного пребывания в прошлом году.
Местом этим была Палестрина, родина композитора Палестрины, в античности Пренесте, крепость князей Колонна, под именем Пенестрино упоминаемая Данте в двадцать седьмой песни «Inferno», живописно прилепившийся к горе поселок, куда от церковной площади, расположенной ниже, вела ступенчатая, затененная домами, не очень опрятная дорога. По ней бегали маленькие черные свиньи, и рассеянного пешехода, того и гляди, мог прижать к стене своим раздавшимся грузом обильно навьюченный ослик, ибо и ослы шагали по этой дороге вверх и вниз. По ту сторону селения дорога продолжалась в виде горной тропинки и, минуя капуцинский монастырь, вела на вершину холма к скудным обломкам акрополя, с которыми соседствовали развалины античного театра. За время нашего краткого там пребывания Елена и я неоднократно поднимались к этим почтенным руинам, тогда как Адриан, «не желая ничего видеть», ни разу за много месяцев не выходил за пределы тенистого капуцинского сада, излюбленного своего уголка.
Дом Манарди, пристанище Адриана и Рюдигера, был здесь, пожалуй, самым обширным, и, хотя семья хозяев состояла из шести человек, в нем легко разместились и мы, приезжие. Расположенный на ступенчатом подъеме, он представлял собой массивное и внушительное строение типа палаццо или даже укрепленного замка, отнесенное мною ко второй трети семнадцатого века, со скупо украшенным карнизом под плоской, едва выступающей гонтовой крышей, маленькими окнами и декорированными во вкусе раннего барокко воротами, в дощатую обшивку которых была врезана уже настоящая, снабженная колокольчиком входная дверь. Нашим друзьям отвели весьма обширное помещение на первом этаже – двухоконную, похожую на зал жилую комнату с каменным, как во всем доме, полом, тенистую, прохладную, темноватую, меблированную простыми плетеными стульями и набитыми конским волосом кушетками, но настолько большую, что два человека, не мешая друг другу, могли здесь спокойно предаваться своим занятиям. К ней примыкали просторные, тоже очень неприхотливо обставленные спальни, третью из которых, точно такую же, как две другие, предоставили нам, гостям.
Семейная столовая и смежная с ней, изрядно превышавшая ее размерами кухня, где принимали друзей из городка, – с мрачно-монументальным колпаком над плитой, увешанная сказочными черпаками, а также поварскими вилками и ножами, которые могли бы принадлежать какому-нибудь великану-людоеду, с полками, битком набитыми медной утварью, котелками, мисками, блюдами, супницами и ступками, – находились в верхнем этаже, и здесь хозяйничала синьора Манарди – Нелла, как звали ее родные, – кажется, имя ее было Перонелла, – статная, римского типа матрона, с пухлой верхней губой, не очень смуглая, с добрыми светло-карими глазами, с гладко и туго зачесанными, подернутыми сединой волосами, деятельная, по-сельски простая, умеренно полная женщина; она часто стояла, уперев свои маленькие, но ловкие руки, – на правой, по вдовьему обычаю, было два обручальных кольца, – в бока, туго обтянутые фартуком.
От замужества у нее осталась дочь, Амелия, придурковатая девочка лет тринадцати или четырнадцати, имевшая обыкновение, сидя за столом, водить перед глазами ложкой или вилкой и повторять при этом с вопросительной интонацией какое-нибудь привязавшееся к ней словцо. Например, несколько лет назад у Манарди стояла на квартире аристократическая русская семья, глава которой, не то граф, не то князь, одолеваемый виденьями, беспокоил иногда по ночам обитателей дома, стреляя из пистолета в бродячих духов, являвшихся к нему в спальню. Воспоминаниями об этих, разумеется, ярко запечатлевшихся днях объяснялась настойчивая привычка Амелии вопрошать свою ложку: «Spiriti? Spiriti?» Но даже и мелочи не ускользали от ее пристально-меланхолического внимания. Как-то один немец-турист употребил слово «melone» – «дыня», – которое по-итальянски мужского рода, – в женском роде, на немецкий манер, и после этого девочка, качая головой и грустно следя глазами за движениями ложки, тихо бубнила: «La melona? La melona?» Синьора Перонелла и ее братья относились к такому бормотанью как к чему-то привычному и, только уловив удивление постороннего человека, улыбались ему не столько извиняющейся, сколько растроганной и нежной, даже счастливой улыбкой, словно по какому-то приятному поводу. Елена и я тоже вскоре привыкли к бессмысленному бормотанию Амелии. Адриан с Шильдкнапом вообще уже перестали его замечать.