Доктор Фаустус - Страница 75


К оглавлению

75

– Связан уставом, которому добровольно подчинился, а стало быть, свободен.

– Ну да, диалектика свободы непостижима. Но уж в области-то гармонии он едва ли будет свободен. Разве построение аккордов не предоставлено случаю, слепому року?

– Скажи лучше: констелляции. Полифоническая часть каждого аккордообразующего звука гарантируется констелляцией. Исторические итоги, отказ от разрешения диссонанса, абсолютизация диссонанса, как это иногда имеет место у позднего Вагнера, оправдают любое созвучие, если оно узаконено системой.

– А если констелляция обернется банальностью, консонансом, трезвучной гармонией, старьем, уменьшенным септаккордом?

– Это будет обновление старины констелляцией.

– Я усматриваю реставраторские тенденции в твоей утопии. Она очень радикальна, но она отчасти снимает запрет, по существу, уже наложенный на консонанс. Возврат к старинным формам вариации тоже знаменателен в этом плане.

– Интересные явления жизни, – ответил он, – по-видимому, всегда отличаются двуликостью, сочетающей прошлое и будущее, они, по-видимому, всегда одновременно и прогрессивны и регрессивны. В них выражается двусмысленность самой жизни.

– Разве это не обобщение?

– Обобщение – чего?

– Отечественного национального опыта?

– О, обойдемся без громких фраз. И без самоупоения! Я хочу сказать только одно: что твои контрдоводы – если это были контрдоводы – не помешают удовлетворению исконной потребности внести порядок в царство звуков и подчинить магическую стихию музыки человеческому разуму.

– Ты хочешь поймать меня на моих гуманистических идеалах, – ответил я. – Человеческий разум! А у самого, извини, «констелляция» с языка не сходит, хоть словцо это уместнее в астрологии. Рациональность, к которой ты призываешь, очень смахивает на суеверие – на веру в неуловимо демоническое, находящую пищу в азартных играх, карточных гаданьях, жеребьевке, толковании примет. Перефразируя твои слова, я сказал бы, что твоя система скорее способна подчинить магии человеческий разум.

Он провел по виску сомкнутыми пальцами.

– То, что называется мудростью, посвященностью, – заметил он, – вера в звезды, в числа, пожалуй, и означает слияние разума с магией.

Я не стал отвечать, видя, что у него болит голова. Да и на всех его речах, казалось мне, лежала печать боли, как бы умны и глубокомысленны они ни были. Что до него самого, то он, видимо, уже отвлекся от нашей беседы: он уже равнодушно вздыхал и напевал на ходу. Я же, конечно, был целиком под ее впечатлением: смущенный и озадаченный, я все же не мог про себя не подумать, что связь мыслей с болью, может быть, и придает им особый колорит, но уж ни в коем случае их не обесценивает.

Оставшуюся часть пути мы говорили мало. Помню, мы ненадолго остановились у Коровьего Корыта, отошли на несколько шагов от тропинки и, стоя лицом к солнцу, которое уже садилось, глядели на воду. Она была прозрачна; видно было, что дно отлого только у берега. Чуть дальше оно сразу исчезало в темноте. Считалось, что посредине пруд очень глубок.

– Холодна, – сказал Адриан, кивнув головой в сторону воды, – слишком холодна сейчас для купанья. Холодна, – повторил он через мгновенье, на этот раз с явной дрожью, и повернулся, чтобы идти.

В тот же вечер мне пришлось из-за своих служебных обязанностей вернуться в Кайзерсашерн. Что касается Адриана, то он отложил свой отъезд в Мюнхен, где решил поселиться, еще на несколько дней. Вижу, как он на прощанье – в последний раз, он этого не знал – пожимает руку отцу, вижу, как мать целует его и, может быть, тем же движением, что тогда, в комнате, во время разговора с Кречмаром, прижимает его голову к своему плечу. Ему не суждено было, да он и не хотел, к ней возвратиться. Она приехала к нему.

XXIII

«Не возьмешься за гуж – не сдюжишь», – пародируя Кумпфа, писал он мне через несколько недель из баварской столицы – в знак начала работы над музыкой «Love’s Labour’s Lost» и для ускорения аранжировки оставшегося текста. Ему необходима полная картина, писал он, ибо, чтобы определить те или иные музыкальные переходы и соотношения, нужно при случае забегать вперед.

Он обосновался на Рамбергштрассе, близ Академии, в жильцах у вдовы сенатора из Бремена, по фамилии Родде, занимавшей там с двумя дочерьми квартиру в первом этаже сравнительно нового дома. Комната, которую ему отвели, выходившая на тихую улицу и расположенная у входа, сразу направо, приглянулась Адриану чистотой и бесхитростной домовитостью, так что вскоре он окончательно обжился в ней со своим скарбом, своими книгами и нотами. Несколько, пожалуй, нелепым ее украшением служила изрядных размеров гравюра в ореховой рамке на левой продольной стене, реликт угасшего энтузиазма, изображавшая Джакомо Мейербера у фортепьяно, с очами, вдохновенно возведенными горе́, с пальцами, впившимися в клавиатуру, в окружении парящих персонажей его опер. Однако молодой жилец нашел сию апофеозу не такой уже скверной, к тому же, сидя в плетеном кресле за рабочим столом, простым раздвижным столом с зеленым сукном, он поворачивался к ней спиной. Поэтому она осталась на месте.

В комнате к его услугам была маленькая фисгармония, возможно, напоминавшая ему прошлое. Но так как сенаторша обыкновенно пребывала в задней, выходившей в садик комнате, а дочери по утрам тоже где-то уединялись, то в его полном распоряжении был и рояль, стоявший в гостиной, – немного разболтанный, хотя и мягко звучавший «Бехштейн». В этой гостиной со стегаными креслами, бронзовыми канделябрами, золочеными решетчатыми стульчиками, столиком, покрытым парчовой скатертью, с потускневшей картиной в дорогой раме, писанной маслом в 1850 году и изображавшей Золотой Рог с видом на Галату, – словом, с вещами, в которых сразу угадывались остатки былой буржуазной обеспеченности, – по вечерам нередко собиралось небольшое общество, к коему, сначала неохотно, но постепенно осваиваясь и, наконец, в силу обстоятельств, даже как бы входя в роль хозяйского сына, примкнул и Адриан.

75