– Отлично сказано! – отозвался я как можно веселее. – Вот это называется взять быка за рога! Нет, с чертом тебе не по пути. Понимаешь ли ты, что ты говорил именно как гуманист, а не как богослов?
– Скажем лучше, как психолог, – возразил он. – Нейтральная середина. Но, кажется, это самое правдолюбивое сословие.
– А что, если мы, – предложил я, – попросту, по-обывательски поговорим на личную тему? Я хотел тебе сообщить, что решил…
Я поведал ему, что́ решил, рассказал о Елене, как я с ней познакомился и как мы сблизились. Если этим можно добиться большей сердечности его поздравления, сказал я, то пусть он знает, что я заранее освобождаю его от участия в «танцах и обычаях» на моей свадьбе.
Он очень обрадовался.
– Чудесно! – воскликнул он. – Милый юноша, ты собираешься вступить в законный брак. Что за добропорядочная мысль! Такие новости всегда кажутся неожиданностью, хотя, в сущности, ничего неожиданного здесь нет. Прими мое благословение! But, if thou marry hang me by the neck, if horns that year miscarry!
– Come, come, you talk greasily, – ответил я цитатой из той же сцены. – Если бы ты знал эту девушку и характер нашего союза, ты бы понял, что за мой покой нечего опасаться, что, напротив, все это делается ради покоя и мира, ради прочного, безоблачного счастья.
– Не сомневаюсь в этом, – сказал он, – и не сомневаюсь в успехе.
Какое-то мгновение казалось, что ему хочется пожать мне руку, но он воздержался от рукопожатия. Беседа оборвалась, а когда мы тронулись в обратный путь, то снова вернулись к главной теме – задуманной опере, точнее, к той сцене четвертого акта, цитатами из которой мы шутливо перебрасывались и которую я намеревался отнести к числу непременных купюр. Содержащаяся в ней словесная перепалка довольно непристойна и притом не нужна по ходу действия. Сокращения, во всяком случае, были неизбежны. Комедия не может продолжаться четыре часа – это было и осталось главным аргументом против «Мейстерзингеров». Но, кажется, именно «old sayings» Розалины и Бойе, «Thou can’st not hit it, hit it, hit it» и т. д. Адриан наметил для контрапункта в увертюре, да и вообще он торговался из-за каждого эпизода, хотя стал смеяться, когда я сказал, что он напоминает мне наивно одержимого Бейселя, готового заполонить музыкой добрую половину мира. Впрочем, он заявил, что такое сравнение нисколько его не смущает. В нем, по его словам, всегда сохранялась какая-то доля того юмористического респекта, который внушили ему уже первые слухи о чудесном музыкальном новаторе и законодателе. Как ни абсурдно, продолжал Адриан, он, по сути, никогда не переставал о нем думать и думает о нем сейчас больше, чем когда-либо.
– Вспомни только, – сказал он, – как я сразу вступился за его деспотично-ребяческую теорию главенствующих и служебных звуков, которую ты упрекал в дурацком рационализме. Мне инстинктивно понравилось в ней нечто наивно соответствующее самому духу музыки: здесь, хотя и в смешной форме, проявилось стремление сконструировать какое-то подобие строгого стиля. На нынешнем, уже не столь ребяческом, этапе развития наставник такого рода нужен нам не меньше, чем нужен был Бейсель своим овечкам: мы нуждаемся в систематизаторе, в поборнике объективного и организации объективного, поборнике достаточно гениальном, чтобы связать традиционное, даже архаическое, с революционным. Хорошо бы… – Он засмеялся. – Я заговорил совсем как Шильдкнап. Хорошо бы! Мало ли что хорошо!
– В твоих сентенциях об архаично-революционном поборнике, – вставил я, – есть что-то очень немецкое.
– Полагаю, – отвечал он, – что твой эпитет – не похвала, а только критическая характеристика, как то и должно быть. Но, кроме того, он может обозначать еще нечто необходимое данной эпохе, некий болеутоляющий посул в эпоху разрушенных канонов и ликвидации объективных обязательств, короче, в эпоху свободы, поражающей талант, как ржа, и уже обнаруживающей признаки бесплодия.
Я испугался, когда он произнес это слово. Трудно сказать почему, но в его устах, да и вообще в связи с ним оно внушало мне какую-то тревогу, в которой своеобразно сливались страх и почтение. Это происходило оттого, что бесплодие, грозный паралич продуктивности, неизменно представлялось вблизи него чем-то положительным, чуть ли не гордым, неотделимым от высокой и чистой одухотворенности.
– Если бесплодие, – сказал я, – может быть результатом свободы, то это трагично. Ведь именно в надежде на высвобождение творческих сил и завоевывается свобода!
– Верно, – отвечал он. – И некоторое время она действительно оправдывает ожидания. Но ведь свобода – синоним субъективности, а последняя в один прекрасный день становится невыносима себе самой; раньше или позже, отчаявшись в собственных творческих ресурсах, она начинает искать убежища в объективном. Свобода всегда склонна к диалектическому переходу в свою противоположность. Она очень скоро видит себя скованной, в подчинении закону, правилу, необходимости, системе, – отчего она, впрочем, не перестает быть свободой.
– По ее мнению, – засмеялся я. – Насколько она сама способна судить! В действительности, однако, она больше уже не является свободой, как не является ею диктатура, рожденная революцией.
– Ты уверен в этом? – спросил он. – Впрочем, это уже сюжет политический. В искусстве, во всяком случае, субъективное и объективное скрещиваются, их нельзя различить, одно выходит из другого и приобретает характер другого, субъективное преображается в объективное и снова по воле гения воспаряет к спонтанности – «динамизируется», как мы выражаемся, начинает вдруг говорить на языке субъективном. Музыкальные каноны, ныне разрушенные, никогда не были такими уж объективными, навязанными извне. Они были закреплением живого опыта и как таковое долго выполняли задачу насущно важную – задачу организации. Организация – это все. Без нее вообще ничего не существует, а искусство – и подавно. И вот за эту задачу взялась эстетическая субъективность, заявив, что организует произведение изнутри, свободно.