Мало-помалу темнеет, зажглись огни, улочки опустели, я устал и проголодался. «Напоследок укажите мне заведение, где можно поесть», – говорю я своему чичероне. «Хорошее?» – спрашивает он и ухмыляется. «Хорошее, – отвечаю я, – но не слишком дорогое».
Он подводит меня к дому в переулке за главной улицей, – на лесенке, ведущей к двери, там металлические перила, и они блестят, совсем как околыш на его фуражке, а над дверью фонарь, красный, как сама фуражка. Я расплачиваюсь, он желает мне приятного аппетита и уходит. Я звоню, дверь открывается автоматически, в прихожей меня встречает разряженная мадам с пунцовыми щеками и жемчужным ожерельем, которое на ее жирной шее кажется восковым, благовоспитанно со мной здоровается, радостно щебечет, лебезит, как перед долгожданным гостем, и приказывает портье проводить меня в мерцающий покой со штофными обоями в золоченых рамах, хрустальной люстрой, сияющими бра возле зеркал и шелковыми диванами, на которых сидят дщери пустыни, нимфы, семь или восемь нимф, точно не знаю, где уж там, морфы, стеклокрылые, эсмеральды, – мало одетые, прозрачно одетые, в тюле, газе и стеклярусе, волосы распущенные, волосы короткие в локонах, напудренные груди, руки в браслетах, – и смотрят на меня полными ожидания, похотливыми, маслеными глазами.
На меня смотрят, не на тебя! Этот малый, толстомордый Шлепфус, привел меня в бордель! Я стою, скрывая свое волнение, и вдруг вижу насупротив раскрытый рояль, вижу друга, иду к нему по мягкому ковру и стоя беру два-три аккорда, знаю даже, что это было, потому что все думал о некоем звуковом феномене, модуляции из си-мажор в до-мажор, отделенных друг от друга полутоном, как в молитве отшельника из финала «Вольного стрелка», когда вступают барабаны, трубы и гобои в до-мажорном квартсекстаккорде. Теперь знаю, а тогда не знал, просто наугад ударил по клавишам. Рядом со мной становится шатеночка в испанском болеро, большеротая, курносая, с миндалевидными глазами, Эсмеральда, и гладит меня по щеке. Оборачиваюсь, отбрасываю ногой табурет и бегу по ковру этого блудилища, мимо без умолку стрекочущей бандерши, через прихожую по ступенькам, не коснувшись даже металлических перил, прямо на улицу.
Вот тебе историйка, со мною случившаяся, во всех подробностях, в отплату за рыкающего фельдфебеля, которому ты преподаешь artem metrificandi. Аминь, и молись за меня! До сих пор только раз был в филармонии на концерте, с Третьей симфонией Шумана в качестве pièce de résistance. Один тогдашний критик усмотрел в этой музыке «широту мировоззрения», что смахивало уже на непрофессиональную болтовню и немало распотешило господ классицистов. Отзыв, имеющий, однако, и положительную сторону, ибо он означает повышение в ранге, которым музыка и музыканты обязаны романтизму. Романтизм вывел музыку из глухомани узкой специализации, городских дудочников и привел к контакту с миром высшей духовности, с общим художественно-интеллектуальным движением времени, – этого ему забыть нельзя! Все это началось с позднего Бетховена и его полифонии, и мне кажется весьма многозначительным, что противники романтизма, иными словами: искусства, перешедшего из сферы чисто музыкальной в сферу общеинтеллектуального, – всегда являлись также противниками и хулителями позднего Бетховена. Думал ли ты когда-нибудь о том, насколько более страдальчески-значительной становится индивидуализация голоса в последних его произведениях, чем в более ранних, где она виртуознее? Бывают суждения, весьма забавные в силу своей резкой откровенности, сильно компрометирующей того, кто их высказал. Гендель говорил о Глюке: «Мой повар больше его смыслит в контрапункте», – недурной отзыв коллеги!
Играю много Шопена и читаю о нем. Я люблю ангельское в его облике, нечто напоминающее Шелли, нечто своеобразно и таинственно завуалированное, неприступное, ускользающее, люблю незамутненность его жизни, нежеланье что-либо знать, равнодушие к жизненному опыту, духовную замкнутость его фантастически изящного и обольстительного искусства. Как прекрасно его характеризует глубоко внимательная дружба и любовь Делакруа, который ему пишет: «J’espère vous voir ce soir, mais ce moment est capable de me faire devenir fou». Меньшего и нельзя было ждать от этого Вагнера живописи! Впрочем, у Шопена немало такого, что не только гармонически, но и психологически предвосхищает Вагнера, более того, его опережает. Возьми хотя бы бесподобный ноктюрн опус27, № 1, и дуэт, который начинается после энгармонической замены до-диез-мажора на ре-бемоль-мажор. По скорбному благозвучию это превосходит все оргии Тристана – да еще фортепьянно-интимно, без побоища сладострастия, без порочной, грубой, корридоподобной театральной мистики. Вспомни прежде всего о его ироническом отношении к тональности, колдовскую, уклончивую, отрицающую, зыбкую природу его музыки, вольное обращение с диезом и бемолем. В этом он заходит далеко, забавно, волнующе далеко…»
Возгласом: «Ессе epistola!» – заканчивается письмо. Внизу приписано: «Что ты это тотчас же уничтожишь, само собой разумеется». Подпись – начальная буква фамилии «Л», а не «А».
Вопреки столь определенному указанию я не уничтожил письма, – и кто упрекнет в этом дружбу, если она тоже притязает на эпитет «глубоко внимательная», которым, говоря о приверженности Делакруа к Шопену, воспользовался отправитель? Сначала я обманул его ожидание, потому что бегло прочитанные листки будили во мне потребность не просто их перечесть, но стилистически и психологически проштудировать, а потом мне стало казаться, что надлежащий момент уже упущен и сжигать письмо незачем; я привык видеть в нем документ, неотъемлемой частью которого является приказ о его уничтожении, приказ, именно в силу своей документальности как бы сам себя отменяющий.