– Ты меня вызвал, – спросил Рудольф, – в чем дело?
– Сейчас скажу, – отвечал Адриан. – Но ты здесь, и пока что это самое главное. Я рад тебя видеть, даже больше рад, чем обычно. Запомни это!
– После этих твоих слов, – возразил Рудольф, прибегнув к необычно красивому обороту, – малиновым звоном прозвучит для меня, что бы ты ни сказал.
Адриан предложил ему пройтись: на ходу лучше говорится. Швердтфегер с удовольствием согласился и только выразил сожаление, что у него мало времени, – ему необходимо поспеть на вокзал к шестичасовому поезду, чтобы не опоздать на концерт. Адриан хлопнул себя по лбу и извинился за свою забывчивость. Но после того, как он выскажется, Рудольф, вероятно, найдет ее понятной.
На дворе таяло. Снег, сгребенный в кучи по обочинам, темнел, оседал; дороги развезло. Друзья надели ботинки. Рудольф не успел даже снять своей меховой куртки. Адриан облачился в пальто из верблюжьей шерсти. Они пошли к Круглому пруду и дальше вдоль берега. Адриан поинтересовался программой сегодняшнего концерта. «Опять Первая симфония Брамса в качестве pièce de résistance? И опять Десятая? Что ж, радуйся, в адажио ты будешь говорить премилые вещи». Затем он рассказал, что совсем еще зеленым юнцом, задолго до того, как вообще услышал о Брамсе, сочинил мотив, почти тождественный высокоромантической теме валторны, правда, без этого ритмического фокуса с пунктированной восьмой после шестнадцатой, но мелодически совсем в том же духе.
– Интересно, – заметил Швердтфегер.
Ну а субботняя поездка? Считает ли Рудольф, что он хорошо провел время? И как ему кажется, остались ли и другие участники довольны ею?
– Все было просто прелестно, – заверил Рудольф. Он убежден, что у всех сохранились наилучшие воспоминания, за исключением Шильдкнапа, который, конечно, переоценил свои силы и слег в постель. В дамском обществе он становится не в меру тщеславен. Но, по правде говоря, он, Рудольф, нисколько его не жалеет, Шильдкнап вел себя в отношении него довольно нахально.
– Он уверен, что ты понимаешь шутки.
– И не без основания. Но, право же, ему не следовало на меня набрасываться, когда Серенус и без того меня прижал со своим легитимизмом.
– Он учитель. Не мешай ему читать лекции и исправлять ошибки.
– Да, красными чернилами. А впрочем, какое мне дело до них обоих, когда я здесь и ты собираешься мне что-то сказать?
– Совершенно верно. И так как мы говорили о поездке, то, собственно, уже затронули этот предмет. Дело в том, что ты мог бы сделать мне большое одолжение…
– Одолжение?
– Скажи, что ты думаешь о Мари Годо?
– О Годо? Да она, по-моему, всем нравится. И тебе, наверное, тоже?
– «Нравится» не совсем то слово. Должен тебе признаться, что еще со времени Цюриха она всерьез занимает меня, и встречу с ней я не могу рассматривать как преходящий эпизод; мысль о том, что она уедет и я, быть может, никогда не увижу ее, для меня почти непереносима. Мне кажется, что я хочу, что я должен всегда видеть ее, всегда ее чувствовать подле себя.
Швердтфегер остановился и посмотрел сначала в один, потом в другой глаз своего собеседника.
– Правда? – спросил он, снова пускаясь в путь, и потупился.
– Да, правда, – подтвердил Адриан. – Надеюсь, ты не сердишься на меня за этот доверительный разговор? Впрочем, я в этом уверен и потому тебе доверился.
– Можешь не сомневаться! – пробормотал Рудольф.
Адриан снова взялся за свое:
– Посмотри на все просто по-человечески! Я человек уже в летах; мне, слава Богу, под сорок. Не можешь же ты, как друг, желать, чтобы остаток своих дней я проторчал в этой дыре? Говорю тебе, отнесись ко мне как к человеку, на которого может ведь напасть страх что-то прозевать, с чем-то опоздать, который может ощутить тоску по более уютному крову, по спутнице, в полном смысле ему соответствующей, – одним словом, по не столь суровому жизненному климату, и не только из сибаритства, из желания мягче спать, но прежде всего потому, что в зависимость от этого он ставит свою волю к труду, свою трудоспособность и уверен, что такая перемена привнесет много доброго, много человечного в будущие его творения.
Несколько шагов Швердтфегер прошел молча. Затем он сказал сдавленным голосом:
– Ты четыре раза говорил «человек» и «человеческое». Я сосчитал. Откровенность за откровенность: я весь как-то сжимаюсь, когда ты произносишь это слово, когда ты произносишь его применительно к себе. В твоих устах оно звучит так страшно неожиданно, что чувствуешь себя сконфуженным. Прости, что я это говорю! Что же, доныне твоя музыка не была человечной? В таком случае она своей гениальностью обязана бесчеловечности. Извини меня за вздорное замечание! Но я не желаю слышать твое творение, инспирированное человечностью.
– Да? Так-таки не хочешь? А ведь ты уже трижды исполнял одно из них перед публикой. И даже пожелал, чтобы оно было посвящено тебе. Я знаю, ты не хочешь говорить жестокие слова. Но разве не жестокость объявлять мне, что я стал тем, что я есть, лишь в силу своей бесчеловечности и что человеческое мне вообще не к лицу? Это жестоко и бездумно, бездумно, как всякая жестокость. Я отобщен от человечности? Обязан быть от нее отобщенным? И это мне говорит тот, кто с поразительным терпением приобщил меня к человеческому и подвигнул на дружеское «ты», тот, в ком я впервые в жизни почувствовал человеческое тепло.
– Выходит, что это был только паллиатив…
– Даже если так. Даже если речь идет о постепенном усвоении человечности, так сказать, о первой ступени, которая не утрачивает своей ценности оттого, что она первая. Мне встретился в жизни один человек, чье храброе терпение, – да, я вправе сказать так, – одолело смерть, кто воскресил во мне человеческое, научил меня счастью. Но разве это урон его заслугам, разве это умаляет почести, которые ему воздаются в тиши?