Доктор Фаустус - Страница 139


К оглавлению

139

Пойду дальше и признаюсь, что, собственно, ни к одному из завсегдатаев этого дома я не питал настоящего расположения и полного доверия, исключая, пожалуй, Хельмута Инститориса, который тоже здесь бывал и с которым благодаря его супруге меня связывали дружеские отношения, хотя, конечно, его персона опять-таки вызывала тяжелые ассоциации другого рода. Впрочем, не совсем ясно, что мог я иметь против доктора Унруэ, Эгона Унруэ, философа-палеозоолога, весьма тонко связывавшего в своих писаниях сведения об ископаемых животных и окаменелостях с объяснением и научным подтверждением древнейших сказаний, так что его учение, этакий, если угодно, рафинированный дарвинизм, подтверждало и удостоверяло все, во что уже давно перестало верить прогрессировавшее человечество. Но откуда оно у меня, такое скептическое отношение к этому ученому и усердному мыслителю? Или к профессору Георгу Фоглеру, историку литературы, автору широко признанной истории немецкой словесности с точки зрения племенной исконности, где, стало быть, писатель рассматривается и оценивается не просто как писатель и универсально развитый интеллект, а как зависящий от особенностей крови и почвы чистый продукт своего реального, конкретного, специфического, утверждающего его и утверждаемого им происхождения? Ведь все это было сделано очень честно, мужественно, добротно и заслуживало благодарности критиков. Что-то столь же необъяснимо неприятное находил я и в другом госте, профессоре Гильгене Хольцшуэре; и уж подавно это относилось к такому частому посетителю гостиной Кридвиса, как поэт Даниэль Цур Хойе, тощему тридцатилетнему мужчине в черном, по-священнически закрытом костюме, с профилем хищной птицы, любившему своим резким голосом подать реплику вроде: «О да, о да, право, недурно, конечно, это можно сказать!» – нервно и настойчиво притопывая ногой. Ему нравилось скрещивать на груди руки или по-наполеоновски закладывать одну руку за борт сюртука, а предметом его поэтических мечтаний был некий мир, ведущий кровавые походы, смиренно и трепетно повинующийся чистому духу, как явствовало из его, если не ошибаюсь, единственного, надо, однако, признать, довольно сильно написанного сочинения – вышедших, на бумаге ручной выделки, еще до войны «Призывов», лирико-риторического извержения сладострастного терроризма. Исходили эти призывы от существа по имени Christus imperator maximus, воплощения энергии, командира, набравшего готовое идти на смерть войско для покорения земного шара. Он издавал похожие на оперативные задания приказы, смаковал свои неумолимо жестокие условия, провозглашал целомудрие и нищету, властно и резко требуя слепого и безграничного послушания. «Солдаты, – заканчивалась поэма, – я отдаю вам на разграбление – мир!»

Все это было «красиво» и очень бравировало своей «красотой»; это было «красиво» той жестокой и абсолютной, бесстыдно самодовлеющей, безделушечной, безответственной красивостью, какую только поэты и позволяют себе, – самое вопиющее эстетическое бесчинство, когда-либо мне встречавшееся. Хельмуту Инститорису, разумеется, все это очень нравилось, да и вообще сей автор и его произведение пользовались серьезным респектом, и моя антипатия к обоим была не столь уж уверена в себе, ибо сознавала свою связь с общей моей неприязнью к кридвисовскому кружку и его культурно-критическим претензиям, познакомиться с каковыми мне все же велело чувство духовного долга. Попробую как можно скупее обрисовать суть этих прений, которые наш хозяин по праву находил «страшно вашными», а Даниэль Цур Хойе сопровождал своим стереотипным: «Ну конечно же, право, недурно, да, да, это можно сказать», – хотя из них отнюдь не вытекало разграбление мира ожесточенной солдатней Christi imperatoris maximi. Это была, конечно, лишь поэтическая символика, тогда как в беседах речь шла о социальной действительности, об определении готовящихся и надвигающихся событий, что, впрочем, имело кое-какое отношение и к аскетически красивым фантазиям Даниэля. Ведь сам я несколько выше заметил, что в странах побежденных, а потому получивших известные духовные преимущества перед другими, очень живо чувствовалась порожденная войной тяга к переоценке и отмене мнимонезыблемых жизненных ценностей. Живо чувствовались здесь и объективно определились: невероятная обесцененность индивидуума как такового в результате войны, невнимательность, с которой жизнь проходит теперь мимо отдельной личности и которая претворилась в людских душах во всеобщее равнодушие к ее страданиям и гибели. Эта невнимательность, это безразличие к судьбе одиночки могли показаться порождением только что закончившегося четырехлетнего кровавого пиршества; но никто не заблуждался: как во многих других аспектах, война и здесь лишь завершила, прояснила и нагляднейше преподала то, что давно уже намечалось и ложилось в основу нового жизнеощущения. Но так как это нельзя было ни хвалить, ни ругать, а можно было лишь объективно констатировать и принять к сведению; и так как в беспристрастном познании действительности, познании ради радости познания всегда есть что-то от приятия ее, – то как же подобные наблюдения могли не повлечь за собой разносторонней, даже всеобъемлющей критики бюргерских традиций, то есть критики ценностей, созданных образованием, просвещением, гуманизмом, критики таких идеалов, как совершенствование народов через приобщение к науке? То, что критикой этой занимались люди, связанные с образованием, со школой, с наукой, и занимались весело, нередко с самодовольно-благодушным смехом, придавало делу какую-то особую щекочуще-тревожную или даже слегка извращенную пикантность; и, пожалуй, незачем добавлять – ясно и так, – что форма управления, доставшаяся нам, немцам, благодаря поражению, свобода, свалившаяся на нас с неба, – одним словом, демократическая республика, – ни на минуту не принималась всерьез как надлежащее обрамление засвидетельствованной нови; республику единодушно и убежденно игнорировали как нечто эфемерное и a priori к делу не относящееся, более того, как скверную шутку.

139