Доктор Фаустус - Страница 137


К оглавлению

137

Тогда-то я и узнал, что так они часто читали. В своей по-крестьянски скромной одежде, свидетельствовавшей о церковной опеке, в шерстяном оливкового цвета костюме, острополый закрытый жакет которого, густо усеянный металлическими пуговками, скрадывавший девическую грудь и падавший на просторную, до пят, юбку, украшали лишь бусы из старинных серебряных монет под рюшем у шеи, эта кареглазая девушка не раз сиживала у больного и по-школярски монотонно читала ему книги, против которых господин священник, разумеется, не стал бы возражать: раннехристианские и средневековые повествования о видениях и эсхатологические опыты. Изредка в дверь заглядывала матушка Швейгештиль, чтобы поглядеть, куда запропастилась понадобившаяся ей зачем-нибудь дочка, но, одобрительно кивнув головой, тотчас же удалялась. Или же присаживалась минут на десять у двери, чтобы послушать, после чего бесшумно исчезала. Экстазы Мехтгильды сменялись экстазами Гильдегарды Бингенской. Или же переводом «Historia Ecclesiastica gentis Anglorum» ученого монаха Бе́ды Достопочтенного – произведения, сохранившего нам немало кельтских потусторонних историй и видений из времен раннего ирландско-англосаксонского христианства. Вся эта исступленная, возвещающая Страшный суд и дидактически грозящая вечной карой книжность до– и раннехристианских эсхатологий составляет весьма плотную, полную повторяющихся мотивов сферу традиций; и Адриан включился в нее, чтобы настроиться на произведение, которое собрало бы все ее элементы в едином фокусе, зловеще охватило бы их в своем позднейшем художественном синтезе и по непреложному внутреннему велению, как в зеркале, показало бы человечеству, к чему оно подошло.

«Близок конец, конец близок, он уже занялся над тобой; смотри, он близок. Он уже поднимается и над тобой разразится, о житель земли». Эти слова, произносимые у Адриана testis’om, то есть свидетелем, рассказчиком, окрашенные призрачной мелодией, состоящей из чистых кварт и уменьшенных квинт и покоящейся на застывших, чуждых ей гармониях, составляют текст смело архаизированного респонсория, незабываемо повторяющего мелодии в двух четырехголосных, противоположно направленных хоровых партиях. Слова эти взяты вовсе не из Иоаннова Апокалипсиса, а из другого пласта, из пророчеств вавилонского изгнания, из видений и плачей Иезекииля, в очень странной зависимости от коих находится, между прочим, таинственное послание из Патмоса времен Нерона. Точно так же «поглощение книги», отважно избранное уже Альбрехтом Дюрером для сюжета одной из его гравюр на дереве, почти дословно заимствовано у Иезекииля, вплоть до такой подробности, что книга (или «письмо», содержащее жалобы и причитания) кажется тому, кто благоговейно вкушает ее, сладкой, как мед. Также и великая блудница, жена на звере багряном, при изображении которой нюрнбержец позабавился, использовав для этой цели привезенный из Венеции этюд – портрет одной тамошней куртизанки, весьма обстоятельно и в сходных выражениях описана тем же Иезекиилем. Поистине существует апокалипсическая культура, до известной степени посвящающая исступленных в несомненные факты и события, хотя это и наводит на мысль о странном психологическом феномене, заключающемся в повторяемости наитий прошлого, в несамостоятельности, заимствованности, шаблонности исступлений. Однако дело обстоит именно так, и я указываю на это в связи с замечанием, что в своей ни с чем не сравнимой оратории Леверкюн текстуально отнюдь не придерживался только Иоаннова Апокалипсиса, но, так сказать, вобрал в нее всю ту традицию ясновидения, о которой я говорил, создав новый и собственный Апокалипсис, как бы резюмирующий все предвещания конца. Заглавие «Apocalypsis cum figuris» – дань Дюреру и должно, наверное, подчеркнуть тенденцию к реальной зримости, к графической дробности, к заполнению пространства фантастически точными деталями, общую обоим произведениям. Но не следует думать, что пятнадцать иллюстраций нюрнбержца явились для невероятной фрески Адриана программой. Правда, основой для этой страшной и изощренной музыки в значительной мере послужили слова того таинственного документа, что вдохновлял и Дюрера; но Леверкюн расширил поприще музыкальных возможностей хора, речитатива, арии, вставив в свое сочинение некоторые мрачные партии Псалтыря, например, проникновенное «Яко зол душа моя исполнися, и живот мой аду приближися», а также выразительнейшие кошмары и поношения апокрифов, затем некоторые звучащие ныне необычайно язвительно фрагменты из Плача Иеремии и еще кое-какие, более далекие от этого тексты, что в совокупности и должно создать общее впечатление отверзающегося иного мира, наставшей расплаты, ухода в ад, стать вещей переработкой эсхатологических концепций в их развитии от ранней, шаманской, ступени через античность и христианство до Данте. В музыкальном полотне Леверкюна многое напоминает поэму Данте, а еще больше – ту кишащую телами стену, где ангелы трубят в трубы, возвещая конец мира, Харон разгружает свой челн, мертвецы воскресают, святые молятся, демонические маски ждут знака опоясанного змеей Миноса, обреченный проклятью толстяк, схваченный и влекомый ухмыляющимися сынами болота, отправляется в страшный путь, закрыв глаз рукой и в ужасе взирая другим на вечные муки, меж тем как неподалеку от него милосердие Божие спасает две еще не успевшие упасть грешные души, – словом, картины Страшного суда.

Да простят человеку ученому, каковым я являюсь, если он, взявшись говорить о произведении, до жути ему близком, сравнивает его с общеизвестными памятниками культуры. Это – для успокоения, в котором я и сегодня еще нуждаюсь, когда о нем говорю, как нуждался в те дни, когда испуганно, удивленно, подавленно, гордо наблюдал, как оно возникало. То было переживание хотя и подобавшее моей преданной любви к его виновнику, но, по сути, непосильное для моей души и повергавшее меня в трепет. После очень недолгой поры уклончивого утаивания он открыл другу детства доступ к своим занятиям, и при каждом посещении Пфейферинга, – а я, конечно, ездил туда как можно чаще, почти всегда на субботу и воскресенье, – мне удавалось слушать все новые и новые куски создававшегося, прибавки и уроки подчас невероятного объема, так что, особенно если учесть подчиненную строгим законам духовную и техническую сложность фактуры, человеку, привыкшему к житейски умеренному и спокойному продвижению в работе, оставалось только тихо ужасаться. Да, признаюсь, что едва ли не главным стимулом моего, может быть, простодушного, а я бы сказал – нутряного страха перед этим произведением была обескураживающая быстрота, с какою оно возникло: по существу, в четыре с половиной месяца, в срок, который, пожалуй, потребовался бы лишь для того, чтобы его написать, то есть просто-напросто механически переписать.

137