Я и сейчас вижу себя шагающим по ковру и по половицам старой, облицованной панелями комнаты с громоздкой люстрой, обитым железными скобами стенным шкафом, плоскими кожаными подушками дивана уголком и глубокой оконной нишей и разглагольствующим о Германии – больше для себя самого и, конечно, для Шильдкнапа, чем для Адриана, на внимание которого я не рассчитывал. Благодаря привычке поучать и говорить с кафедры я, если разгорячусь, делаюсь неплохим оратором и даже с удовольствием себя слушаю и испытываю известную радость от того, как подчиняются мне слова. Оживленно жестикулируя, я позволил Рюдигеру отнести мою речь к военному фельетонизму, который так его злит, но заметил, что известная психологическая близость к отнюдь не лишенному трогательных черт национальному характеру, каковым стала в исторический час обычно полиморфная немецкая душа, вполне естественна и дозволена и что в конечном счете речь здесь идет о психологии прорыва.
– У такого народа, как наш, – витийствовал я, – нравственное всегда является первичным и, по существу, мотивирующим элементом; политический акт – вторичен, это – рефлекс, внешнее выражение, орудие. Прорыв к мировому господству, возвещаемый нам судьбой, означает, в сущности, прорыв в мир – из одиночества, которое мы с болью ощущаем и которого, со времени основания нашей империи, никакое грубое вмешательство в мировые дела так и не нарушило. Горько сознавать, что страстная жажда слияния с миром надевает на себя эмпирическую личину военной кампании…
– Да благословит Бог ваши studia, – сказал тут вполголоса Адриан, коротко рассмеявшись. При этом взгляд его был по-прежнему погружен в черновики.
Я остановился и посмотрел на него, что нисколько его не обеспокоило.
– Кажется, – ответил я, – ты не прочь прибавить: «Ничего из вас не выйдет, аллилуйя»?
– Скорее уж: «Из этого ничего не выйдет», – отпарировал он. – Прости, я сбился на студенческий стиль, потому что твоя oratio очень уж напомнила мне наши былые диспуты на сеновале, – как звали этих юнцов? У меня стали выпадать из головы фамилии старых знакомых. (Тогда ему было двадцать девять лет.) Дейчмейер? Дунгерслебен?
– Ты имеешь в виду этого коренастого Дейчлина, – сказал я, – и еще одного, Дунгерсгейма. Были еще Хубмейер и фон Тойтлебен. Хорошей памятью на фамилии ты никогда не отличался. Славные, вдумчивые были ребята.
– Еще бы! А помнишь, одного звали Шаппелером, и потом был еще какой-то социал-Маттеус. Ну что теперь скажешь? Ты, собственно, как не богослов, не принадлежал к их компании. Но сегодня, слушая тебя, я так и слышал их голоса. Сеновал – я хочу этим сказать: кто был студентом – всегда студент. Академизм не стареет, не увядает.
– Учась с ними на одном факультете, – сказал я, – ты, в сущности, был вольнослушателем в большей степени, чем я. Конечно же, Адри. Я был только студент, и, наверное, ты прав, что им я и остался. Но тем лучше, если академизм не стареет, то есть сохраняет верность разуму, свободной мысли, высшему толкованию грубой действительности…
– Разве речь идет о верности? – спросил он. – Я понял так, что Кайзерсашерн хочет стать столицей мира. Верностью это едва ли можно назвать.
– Брось, брось, – воскликнул я в ответ, – ты вовсе не так меня понял и отлично понимаешь, что я подразумеваю под немецким прорывом в мир!
– Что толку, – ответил он, – если бы я это и понимал, ведь по крайней мере на первых порах грубая действительность как раз и доведет до совершенства нашу отгороженность и замкнутость, в какие бы эмпиреи европеизма вы, вояки, ни уносились. Вот пожалуйста: в Париж я не могу поехать. Вы поедете вместо меня. Тоже недурно! Откровенно говоря, я все равно не поехал бы. Вы выводите меня из затруднительного положения…
– Война будет короткой, – сказал я сдавленным голосом, уязвленный его словами. – Она не может длиться долго. Мы платим за скорый прорыв признанием вины, которую обязуемся загладить. Мы должны ее взять на себя…
– И сумеете нести ее с достоинством, – перебил он меня. – У Германии широкие плечи. И кто станет отрицать, что искренний такой прорыв стоит того, что именует преступлением наивно-добродетельный мир! Надеюсь, ты не думаешь, что я невысокого мнения об идее, которой ты предаешься на сеновале. На свете есть, в сущности, только одна проблема, и ты определил ее верно. Как прорваться? Как выйти на волю? Как разорвать куколку и стать бабочкой? Надо всей ситуацией тяготеет этот вопрос. Здесь тоже, – сказал он, потрепав красную ленточку-закладку в лежавшем на столе томике Клейста, – говорится о прорыве, кстати, в прекрасной статье о марионетках, где он даже назван «последней главой мировой истории». При этом речь идет только об эстетике, об обаянии, о свободной грации, данной, собственно, лишь кукле да Богу, то есть либо бессознательности, либо бесконечному сознанию, ибо всякая рефлексия в пределах от нуля до бесконечности убивает грацию. Сознание, по мнению этого писателя, должно охватить бесконечность, чтобы восстановить грацию, и Адам должен вторично вкусить от древа познания, чтобы вновь обрести невинность.
– Как я рад, – воскликнул я, – что ты недавно это читал! Чудесная мысль, и ты совершенно правильно поступаешь, относя ее к идее прорыва. Но не говори: «Речь идет только об эстетике», – не говори «только»! Большая ошибка видеть в эстетическом лишь узкую и обособленную область гуманного. Оно гораздо шире, – по сути, сюда входит все, что располагает к себе или отталкивает от себя, да ведь и у нашего поэта слово «грация» употреблено в самом широком смысле. Эстетическая спасенность или неспасенность – это судьба, от которой зависят счастье и несчастье, уютная общительность или ужасное, хотя и гордое, одиночество на земле, и не нужно быть филологом, чтобы догадаться, что ненавистное – это то, чего не хочется видеть, то есть безобразное. Жажда вырваться из скованности, из прозябания в безобразном, – можешь говорить, что я молочу сено на сеновале, – но я чувствую, чувствовал всегда и, несмотря на грубость внешних ее проявлений, буду утверждать, что это – немецкое, kat’exochen, глубоко немецкое свойство, прямо-таки определение немецкости, психики, подверженной угрозам застоя, пагубного одиночества, провинциального безделья, невротической сумбурности, тихого сатанизма…